возле твоих горестных ног. Тебя было почти не различить в сгустившейся тьме, но я ощущал горячий запах, исходивший от ладоней, шеи и губ. Ты чуть сдвинул ногу, и, наткнувшись на меня, положил ступню мне на грудь, намеренно давя в районе сердца. Вывернувшись, я ударил пяткой по твоей коленной чашечке, и ты, охнув, грубо выругался в мой адрес. Затем сгреб меня с ковра, поднял, как щенка, к самому своему лицу, и, пропиливая взглядом, прохрипел:
— Она ушла, слышишь? Не об этом ли ты втайне мечтал, мелкий сучонок?
Я молчал, сжав веки, чтоб не видеть этих ... страшных огоньков в глубине его зрачков. Не давая мне опомниться, он резко прижал меня к себе, и с какой-то ненавистью впился губами в мой растерянный рот. Его горьковатый язык влажно ворочался во мне, совсем близко посверкивали белки закатившихся от животной похоти глаз, а чудесные смуглые руки нежно водили под пижамой, подчиняя себе мою взбунтовавшуюся сущность. Я целовал его мягкие прокуренные губы, и со стремительно растущей в предсердье болью обхватывал руками сильную шею, пружинисто выгибающуюся в разрезе черного свитера.
— Только ты остался. А зачем ты мне, скажи... Куда я тебя, сопляка, дену? — Твои бессвязные реплики сменились глухими вздохами, когда мои опухшие губы обхватили налившийся кровью орган, требовательно восставший из гнезда густых кучерявых волосков.
Знаю, ты ненавидел меня в это мгновение. Знаю, что и я ненавидел тебя, а еще больше себя — за слабость, за животную тоску, за несвоевременную похоть... Ты здесь, загнанный болью в угол клетки, узник своих противоречий и желаний, и я, который вместо того, чтобы освободить тебя от сомнений и затянувшейся связи, в очередной раз утягиваю тебя в трясину своей любовной лихорадки.
— Ты останешься ночевать? Ты никогда не оставался у меня на ночь, — мои мысли, подстегиваемый нарастающим желанием, стали путаться. — Родители с утра укатят на работу, они даже не узнают, что здесь кто-то был. Я запру дверь...
— Нет, — прошептал ты, больно сдавливая мне голову пальцами. — Нееет...
— Пожалуйста, Имран... Я не хочу отпускать тебя в ночь. Тебе нечего сейчас делать дома одному.
— Я сказал, — твой голос стал почти жестким. — Сейчас я кончу в твой сладкий ротик, уложу тебя в кроватку и свалю отсюда. Я не собираюсь впутывать тебя в свои проблемы. Мал еще. Я выкарабкаюсь, брат. Дайте мне только немного времен. Немного времени... Вот так! Глубже! Возьми его целиком, мышонок, насадись горлышком до предела!... Хорошо! Хо-ро-шоооооо!
Моя челюсть, онемевшая от фаллической атаки, отказывалась воспроизводить речь, поэтому я никак не реагировал на твои реплики, старательно сглатывая горячую пряную слизь, мелко выстреливавшую в рот. Ты утробно дышал, да боли стискивая нежную кожу на моей шее. После ты бережно подобрал меня и перенес в постель. Мы вместе легли: я полураздетый, в расползшейся подростковой пижаме, и ты — как был, в пальто. Твоё неровное дыханье, бьющее в моё ухо, звучало колыбельной, самой прекрасной из всех возможных на этой погибающей земле. Устало прикрыв веки, я провалился в тяжелый полусон. В нем отдельным фрагментом прорисовывалось неспокойное зимнее море, засиженное голодными серыми чайками. Я видел себя бредущим от одного непогашенного фонаря до другого, уже взрослого, полного незаживших ран и горьких потерь, одетого в черное одинокое пальто — твоё пальто... Не твое ли дыханье у моей щеки стало шумом прибоя в этом странном сне? Куда я иду в нём? Что за сверкающая даль за зыбким январским туманом влечет меня? Ответ приходит не сразу. Мучительный и прекрасный ответ. То — весна на склонах Эльбруса, стозвучная, вечно юная и вечно древняя весна! И этот сладковато-душный аромат, от которого низ живота обволакивает негой, он, кажется знакомым... Так пахли твои губы в тот незабытый майский вечер, когда ты